Морской волк - Страница 66


К оглавлению

66

— Секретность. Он нас видел. Ему тоже — подписку о неразглашении?

— Положим, сидеть ему не до сорок пятого, а полные десять лет. По статье «уничтожение социалистической собственности в крупных размерах». В лагере — не военнопленных, а с уголовными. Судя по тому, как он довел всего за пару дней экипаж Щ-422 — там его «опустят» в первую же неделю. А если и нет — в оперчасти шепнут что надо и кому надо. Рассказать, что это такое и как он проживет эти десять лет? Многие и в первый год вешаются. Через десятилетие этот секрет уже можно будет списать в архивы — когда у нас уже будет флот таких лодок, как «Волк». А если еще не будет — невелика трудность, прибавить еще лет пять-восемь срока «по открывшимся обстоятельствам». Это вас устроит? Нас — вполне. Да, кстати, передайте вашему связисту. Пусть отправит на этой вот волне, здесь записано — сообщение: «Шторм. Сталинград-23».

— Могу полюбопытствовать, что оно означает?

— Можете, Михаил Петрович. «Шторм» — это значит, мое предположение, высказанное товарищу наркому, полностью подтвердилось. «Сталинград-23» — это значит отработать действия по описанному вами сценарию 23-го числа, прорыв немцев к Сталинграду и попытка штурма с ходу. Что можем, что успеем. Сильно изменить обстоятельства вряд ли удастся — но если даже потери будут у нас меньше, а у фрицев побольше, и то дело…

Из предисловия к роману А. И. Солженицына «В круге ледяном». 1952 год (Альтернативная история).

Я не могу молчать!

Человек может перенести голод и войну. Но когда ему указывают, что писать и о чем думать — это абсолютно недопустимо. В военное лихолетье я встречался с людьми, подлинно свободными духом. Сейчас же, в сытое время славословий и побед, я все больше чувствую железную хватку Старших Братьев.

Это началось десять лет назад. Сначала мне показалось, что мои письма, в которых я обсуждал историю и будущее России, а также записывал первые наброски моих книг, подвергались перлюстрации, за моими друзьями ведется слежка, а в окружении моем и моих друзей стали появляться подозрительные лица, похожие на агентов из органов. Затем меня начали приглашать на «беседы», где вежливые люди в штатском, разложив передо мной листки моих произведений, которые я не показывал никому, пытались диктовать мне, что надо убрать, что усилить-углубить, какие темы в данный момент актуальны, а коих ни в коем случае касаться нельзя. Они говорили — считайте наши пожелания лишь дружеской критикой старшего брата, но настоятельно советуем их учесть!

И если я, простой советский гражданин, тогда ничем не примечательный и никому не известный, вызывал такое внимание, то какая же контролирующая мощь была направлена на весь двухсотмиллионный советский народ? Наши писатели, художники, сценаристы — кто выбирал темы и давал одобрение их творчеству вместо таланта, единственного справедливого судьи? Люди на улице — тысячи и миллионы — кто выбрал за них профессию, место жительства и работы. Говорю так потому, что подобные намеки неоднократно получал я, один из них, такой же, как все!

Самое страшное, что никто этого не видит или не хочет видеть, опасаясь репрессий, или не видят в том зла, считая само собой разумеющимся. Все мои знакомые и даже лучшие друзья, с которыми я заводил разговор об этом, или удивлялись, отрицая, или, достаточно редко, признавались в малой части того, что было со мной. И было невыносимо видеть, как те, кого я считал своими друзьями, с самым честным видом лгут мне в глаза — а я знал, что они лгут, ибо не мог член правления Союза писателей вызывать меньший интерес, чем я, не издавший пока ничего. Но еще страшнее было то, что все без исключения слушались своих Старших Братьев. Их указания, завершающие каждую беседу с ними, не говорить никому ничего, все до единого — все отрицали! Но я-то точно знал, что Старшие — есть!

Я пережил предательство друга, который в ответ на откровенную беседу упрятал меня в сумасшедший дом, и врачей — которые, очевидно повинуясь приказу, целые полгода лечили меня от несуществующей «мании преследования». Но я горжусь, что ни разу не поддался ни на посулы, ни на угрозы. Я живу в деревне, в доме без всяких удобств, работаю в школе учителем математики, за малую зарплату — отклонив «архивыгодное» предложение работать расчетчиком в одной из бесчисленных оружиеделательных контор. Я, сражавшийся на фронте Отечественной войны, страстно желаю поражения своей страны в войне следующей — ибо не хочу, чтобы эта бесчеловечная система завоевала весь мир, или даже хоть еще одну соседнюю страну. Это я, смеясь, сказал в лицо своим Братьям при очередной встрече.

Тогда меня наконец арестовали. И я воспринял это с облегчением. Ибо открытый, видимый враг все же не так страшен, как невидимый. Меня отвезли в лагерь на Колыме — причем, как мне показалось, Старшие не оставили надежду меня сломать; я — признавший над собой власть Системы, был для нее более желанен, чем умерший несломленным; меня не били, не пытали, не морили голодом — но оттого это было еще страшнее и ненавистнее.

Из всех несчастных заключенных мне больше всего запомнился один. В виде его уже не осталось ничего человеческого от постоянных унижений и охраны, и своих товарищей по несчастью; однажды я видел, как его заставляли ходить на четвереньках, в другой день — лаять перед всеми по-собачьи. У него не было имени — лишь песья кличка, Шарик. Когда я пытался с ним заговорить, он вжался в стену, глядя на меня с животным ужасом и ожидая, что я сделаю с ним что-то нехорошее. Мне сказали, что он не понимает русских слов, кроме общеизвестных команд, и почти не говорит сам, фашист проклятый, только на своем собачьем языке!

66